гекатомбав.айсин

В.Леванову

Я иду по улице к художнику Иванову. Я тоже Иванов, только он маленький и толстенький, а я высокий, красивый, рыжий и писатель. На улице темно или светло, в зависимости от времени суток. Я иду по улице и невольно отмечаю, что симпатичные девушки совсем не обращают на меня внимания. Эта странность их поведения меня, мягко говоря, шокирует. Натыкаясь на столбы и собак я иду по улице дальше и вхожу к художнику Иванову. Он остервенело грунтует очередной холст. Все у него в пыли: и скукоженные тюбики, и полулысые кисточки, и сам он – маленький и толстенький, только глазки бегают и хищно блестят.

Я говорю:

– Симпатичные девушки совсем не обращают на меня внимания. Я сейчас заплачу от обиды.

– А почему они должны обращать на тебя внимание? Чем обоснованы твои претензии?

– Мои претензии обоснованы тем, что сегодня я проснулся знаменитым, потому что в "Городских ведомостях" опубликовали мой рассказ на целую полосу формата А3 на предпоследней странице!

– Ого! – сказал Иванов.

– От моего рассказа все должны рыдать навзрыд, потому что в нем речь идет о трагической гибели посредством самоубийства двенадцати прекрасных юношей, неразделенно влюбленных в прекрасную же девушку. А девушка, опечаленная смертью прекрасных юношей (хоть она их совсем и не любила, а любила какого-то парикмахера из французской парикмахерской), надевает черную вуаль и идет на кладбище, чтобы чистыми девственными слезами оросить холодные могильные плиты – всего двенадцать штук. Но по дороге из-за невыработанной привычки носить черную вуаль, она не замечает на тротуаре открытый канализационный люк, падает в него, ломает шейные позвонки и в тяжелейшем состоянии попадает в больницу. Она обречена на неподвижность, но...

– Постой. Прекрасная девушка – умница, красавица, девственница, ломающая свою тонкую белую шейку в канализационном люке – это очень романтично. Но задумывался ли ты об ответственности художника? Ведь ты же угробил двенадцать прекрасных юношей и одну прекрасную девушку. Ты их угробил как какой-то последний маньяк и серийный убийца, коварно и одновременно хладнокровно, посредством своей злой и преступной авторской воли. Отдаешь ли ты себе в этом отчет, подлый, нехороший человек?!

– Ах, не говори мне об этом. Я так страдаю.

– А ведь они могли бы жить, улыбаться солнцу, рожать детей. Они могли бы благополучно состариться. Мордатые красномордые снохи приносили бы им позавчерашнюю похлебку в нечистых алюминиевых мисках. И они благодарно и жадно ели бы ее, шамкая беззубым ртом, роняя нечаянную прозрачную каплю из ноздреватого с красными прожилками носа и слезились бы морщинистыми глазами. И к ним приходили бы внучата – живые, юркие и непосредственные. И потом они убегали бы от них, радостно вереща: "Папа! Мама! Дедушка пукнул! Мы на него не залазили, он сам пукнул!" Вот так. Ты убил не только прекрасных юношей, но и все их многочисленное потомство. Ты убийца! Думал ли ты об этом?!

Тут я не выдержал и заплакал. И Иванов тоже заплакал.

Мы плакали и одновременно думали об ответственности художника.

Потом мы одновременно перестали плакать и я сказал:

– Увы, увы, я слишком много думаю. Это даже мешает мне жить. Сегодня, например, я думал о том, что мой рассказ в газете будут читать люди. Разные люди, в том числе и симпатичные девушки. Они, то есть люди и девушки, сначала прочитают всякую дребедень, потом еще какую-нибудь дребедень, потом еще и еще много всякой дребедени. А потом, перед кроссвордом, прочитают мой рассказ. Может быть. И они будут скрупулезны и внимательны к каждой фразе и даже к каждому слову. Будут тонким внутренним слухом улавливать тончайшие нюансы, переливы, узоры и хитросплетения ассоциаций и аллюзий, будут выискивать красоты и находить параллели и намеки на двенадцать колен израилевых, двенадцать апостолов и Христа, дантовские круги, лейбницевские монады и еще черт-тей на что, о чем я сам даже и не задумывался. И вот они, люди и девушки, попав в плен к самой Ее Величеству Гармонии, заплачут светло и умиротворенно. И печаль их будет светла... И они станут узнавать меня на улице... Будут кивать мне, улыбаться и приветливо махать рукой...

Тут я снова заплакал. И Иванов тоже заплакал.

А я продолжал сквозь слезы:

– И может быть мой рассказ затронет самые глубокие струны в их душах. И они завтра же раздадут все свое имущество бедным, а сами пойдут в монастырь. Или хотя бы напьются с горя и поседеют. Ну или хотя бы стукнут кулаком по столу... Ну или хотя бы хмыкнут.. Ведь может так случиться, что они хмыкнут?..

И мы с Ивановым залились слезами пуще прежнего.

Потом я внезапно прекратил слезоиспускание и продолжил:

– Но потом я подумал, что ведь после всего, что бы ни случилось, после каких бы то ни было душевных драм и духовных смерчей, эта газета с моим рассказом обязательно попадет в туалет. Как бы в своеобразное чистилище. Чистилище в обоих смыслах. И вероятно будет разорвана на аккуратные прямоугольники, либо отрываема разноформатными кусками по мере надобности. И я подумал, что может быть даже имеет смысл сделать разметку на всех страницах в виде пунктирной линии, чтобы людям и девушкам было удобней рвать газету на аккуратные прямоугольники.

Тут Иванов сквозь рыдания, шмыгая носом, сказал:

– Лучше сделать дырочки, как на туалетной бумаге...

– И потом я еще подумал, что ведь в типографской краске много всяких вредных веществ. А это может плохо сказаться на здоровье. Это может даже привести к болезням, о которых не принято говорить в приличном обществе...

Я оценивающе посмотрел на Иванова и сказал:

– К геморрою, например.

Иванов вздрогнул и снова заплакал поверх высохших уже слез.

– И я понял, что нужно писать так, чтобы не было мучительно больно, чтоб словам было просторно, а мыслям тесно. Или лучше всего вообще не писать. Лучше всего оставлять лист чистым. Только по краешку мелкими буковками – название и автора.

Иванов перестал плакать и открыл для удивления рот.

– Так я пришел к идее чистого листа, – сказал я и вытер слезы, пот и кровь рукавом.

Иванов посмотрел на свой свежезагрунтованный холст и спросил:

– Ты хочешь сказать, что эта картина уже закончена?

– Нет. Еще нужно придумать название.

– "Белый квадрат", – сказал Иванов и истерически захихикал. Впрочем, смех его постепенно плавно перешел в рыдания.

А я встал во весь свой рост и мрачно сказал:

– Художник должен быть последовательным до конца.

Потом я сел и продолжил:

– Как только я это понял, я собрал все свои рукописи, отнес их в ванную и сжег в эмалированном тазике.

Иванов затих и, тихо улыбаясь, водил пальчиком по периметру своей новой картины под названием "Белый квадрат".

– Черный дым клубами поднимался над моей головой. Рукописи горели быстро и даже весело. Было мгновение, когда я смалодушничал и бросился их тушить. Черные хлопья взметнулись к потолку и облепили все поверхности внутри ванной, в том числе и поверхность моего тела. Я отбивался от черных хлопьев, как от обезумевших ворон. И тут я понял, что назад дороги нет. Художник должен быть последовательным до конца.

В этом месте Иванов встал во весь свой маленький толстенький рост и хотел что-то сказать.

– Потом мама вызвала пожарную и скорую, а я сбежал из дома и пришел к тебе.

Мы надолго замолчали и задумались.

– Сжигая рукописи ты навел меня на правильную мысль, – сказал Иванов и сел.

Я посмотрел на него с наивозможнейшим скепсисом.

– Ты должен возжечь гекатомбу!

Я задумался.

– Совершив жертвоприношение, ты откупишься от всех своих настоящих и будущих грехов.

Я опять задумался. А потом спросил: – Но где я возьму сто быков? Это же целое стадо. А у меня только кошка и аквариумные рыбки гуппи.

– И все?

– Да, все. Ну может быть еще тараканы, если позволительно включить их в список...

Мы снова задумались.

– В таком случае ты должен пожертвовать частью себя. Частью своего тела.

Я посмотрел на правую свою руку, потом на левую свою руку. Потом на ноги. Иванов тоже оглядывал меня с ног до головы, блестя своими глазками.

– Прекрати меня осматривать! – взвизгнул я.

– Лучше всего выбрать что-нибудь самое ненужное. Малоупотребительное, – сказал Иванов и посмотрел мне в пах.

Я прикрыл пах двумя руками и неуверенно пробормотал:

– Это нужное.

Иванов продолжил осмотр тела.

– Хорошо, придется остановиться на левой руке. Ты ведь правша?

– Да. Но левая рука мне тоже нужна.

– Зачем? – спросил Иванов.

– Ну как же?! Ну как же?! Для... Для... Для симметрии!

– Хорошо. Придется ограничиться одним пальцем. Каким-нибудь. Любым.

Я с жалостью посмотрел на свою левую руку. И долго думал.

– Нет! Все очень жалко. Даже мизинец. Его оттопыривать можно красиво. И в носу ковыряться хорошо.

– Ты двенадцать юношей и одну девушку прекрасных загубил, а теперь тебе в носу ковыряться хорошо?! – мрачно сказал Иванов с явным намеком на мой рассказ в газете: – Давай тогда глаз твой левый выколем!!! Или ухо отрежем!!!

Я закрыл ухо ладонью и закричал:

– Нет!!! Мизинец!!! Мизинец!!!

Иванов удовлетворенно кивнул.

– Потом мы его торжественно сожжем, – сказал он: – Сложим особым образом дрова, прочитаем "Отче наш" и сожжем.

– Но... ты ведь смешиваешь язычество и христианство. Мне кажется, это неправильно... поэтому может быть не будем ничего?..

– Ничего я не смешиваю, – сердито сказал Иванов. – Жертва приносится богу, но нужна она человеку, то есть тебе. Потому что не жертвующий ничем подобен смоковнице бесплодной или еще какой-нибудь гадости... А жертвующий другими – например юношами и девушкой – представляешь чему подобен? – грозно спросил Иванов.

Я спрятал глаза и обреченно вздохнул.

– Вообще-то лучше было бы тебя распять... – сказал Иванов и снова стал осматривать меня с ног до головы.

Я поежился под его взглядом и пролепетал:

– Нет, ну это как-то... нескромно. Кто я такой по сравнению с Ним? Демиургишко какой-то вшивый. Мизинца на меня, пожалуй, с лихвой хватит... У тебя есть топорик? – спросил я у Иванова, заглядывая ему в глаза.

– У меня есть топорик, – задумчиво ответил Иванов.

– Так может приступим?

– Приступим.

Иванов достал топорик и начал протирать его лезвие дезодорантом.

Я вздохнул, положил мизинец на край табуретки и закрыл глаза.

Иванов бубнил себе под нос какую-то песенку и дышал с сопением.

Я открыл глаза.

Иванов прицелился и поднял топорик.

Я закрыл глаза...